Но я не хочу вдаваться в литературную оценку произведения. Меня интересует теперь факт постановки двух драм на петербургской сцене и небывалый успех первой – «Феодора Иоанновича». Говорят много о том, что публика, толпа – не меняется, говорят о «вечной пошлости» толпы, о пошлости среднего человека, который идет за всеми и со всеми. В сущности своей средний человек мало меняется; он остается пошлым (пока остается самодовольным), но при этом он ни за что не хочет «отставать от своего времени», усердно меняет свои вкусы, меняет старую пошлость на новую, не замечая, что меняет только внешние наряды своего родного, равнодушного непонимания. Успех, несколько лет тому назад, такой архипошлой пьесы, как «Принцесса Греза», достаточно доказал это наивное и бессильное брожение. Для обеспокоенной какими-то смутными звуками толпы, звуками нового искусства, чистого от пошлости, явились необходимые лжеидеалисты, лжесимволисты. И они, и толпа стали прекрасно понимать друг друга на этой общей, родной почве пошлости. Среднему человеку много понимать даже и не нужно. Несколько слов: «красота», «мистицизм», «бессознательное творчество», «тайна» и затем сознание, что это – новое, и что мы в новом. Я не думаю, чтобы лет десять тому назад «Феодор» мог иметь такой шумный успех, как теперь, хотя драма всегда была достойна успеха. Это прекрасная старая вещь, вечная, потому что прекрасная, но в ней нет намека на то, что есть истинно нового в нашем времени. Душа Феодора – слабая, высокая душа, побуждающая без разума любовью и простотой; Феодор почти юродивый, блаженный. Таким наивная толпа и ее угодники хотят считать нового, современного человека – и потому драма «Феодор» смотрится с животрепещущим, то злорадным, то растроганным интересом. Они не видят вечного в пьесе, потому что видят несуществующее «модное». Если бы теперь была поставлена истинно новая вещь – не гениальная и не пошлая – конечно она игралась бы перед глухой публикой: между автором и толпою не было бы необходимого моста пошлости. Да и кто поверил бы, что наше время – не время болезненных людей экстаза, бессмысленной любви и непонятной красоты, а, напротив, время бесконечной ширины разума и сознания, реальности символов и стремления к гармонии самых непримиримых начал? Нет, расслабленный эстетизм, томная порочность – в отрицательном смысле, и расслабленная любовь, экстаз и бездумное проникновение юродивого в положительном, – вот то, что считают признаками нашего времени, что видят или хотят видеть в каждом новом произведении искусства. Толпа слышала новые звуки, непонятные и беспокоящие; она, чтобы сделать их более близкими, окропила их своей пошлостью и они превратились во что-то дикое, бессмысленное и жалкое. Истинное стало не похоже на истинное так же, как ложное на него не похоже. И в таком виде эта истинная ложь живет в мире, среди людей, которым имя «легион». Если бы теперь гений, как Христос или Будда, сказал им новое слово, он победил бы их сразу, они испугались бы, перестали быть самодовольными и потому перестали бы быть пошлыми, не поняли, – но пошли бы за ним. Но гения нет – и для победы нужны годы, может быть столетия, может быть тысячелетия. И хорошо, если тогда средний человек поймет, что он многого не понимает, и что это ему нужно понять.
Возвращаясь к драме «Царь Борис», скажу, что она поставлена с расчетом на такую грубость толпы, которая даже и не существует. «Борис» имеет успех, но это успех кажущийся, который не может длиться. Постановка слишком роскошна, до безвкусия, до того предела, когда уже перестают существовать слова автора и даже игра актеров. Сцена превращается в музей, а публика в детей, которых, незаметно и забавляя, хотят научить истории и удивить роскошью. Порою представление сводится к феерии, почти к балагану, – в первом действии, например, которое сплошь занято принятием послов в самых разнообразных костюмах. Это, может быть, весьма красивое зрелище, условно красивое, но оно не имеет ничего общего с искусством, и даже наша публика скучает. Актер, играющий Бориса, вял, мертв и тоже нестерпимо скучен. Да, вероятно, неподвижную роль этого злодея, мучимого угрызениями совести, и нельзя сыграть более живо. Те, кто ставил эту пьесу, увлеченные внешними, декоративными эффектами, забыли, что успех «Царя Феодора» обусловливается не количеством статистов, одетых в плюш; что в толпе несомненно есть стремление к новому, хотя и глубоко ложно понимаемому; что публике нужно давать не шелка и бархаты в плоской драме, а хотя бы понемногу, осторожно, не боясь неудачных попыток, живую воду живых, разумных слов – и ждать гения, который победит толпу сразу и поведет ее, покоренную, туда, где свет.
В Неаполе шел дождь, и этот неизящный город казался особенно унылым. Буро-серые волны скучно, с одинаковым, ни к чему не ведущим, раздражением ударялись в каменную стену набережной, смывая грязь и сор со ступеней лестниц, ведущих вниз.
Мокрые тротуары, итальянцы с гигантскими красноватыми зонтиками, вечно сломанными, нависшее небо и очень злой ветер, от которого небольшие пальмы главного сада смущенно и беспомощно дрожали всеми листьями, и казалось, что пальмам тут совсем не следует и нехорошо быть. В музее – Каллипига, под мутным светом ненастного дня, смотрела печально и насмешливо, а нежный, женственный Аполлон, привыкший к широким солнечным лучам, потому что окно его комнаты выходит на юг, казался оскорбленным, больным и потухшим. Хотелось поскорее вон из этого мокрого города, дешевая живописность которого была особенно жалкой под струями грязной холодной воды.