Бобет, как и Лили, имеет пристрастие к сентиментальным, сладким песням. Он прижимает руки к сердцу, поет о несчастной любви, о жестокости мужчин.
Вот Люсьен – другое дело. Он нежностей не признает. У него недурной баритон. Выпучив глаза, с чрезвычайно серьезным лицом, он выпаливает такие штучки, которые, благодаря их специфическому характеру, даже не всегда и понятны. Пикантные места он подчеркивает жестами. Слушатели довольны.
Особенно поляк смеется. Он уж забыл Адольфа и приглашает более энергичного Люсьена к своему столику. Люсьенов, впрочем, два. Второй – скромный, непоющий, мальчик лет восемнадцати, – на вид даже меньше.
Молодой русский художник, здешний таинственный завсегдатай («таинственный» потому, что, хотя все здесь к нему привыкли и любят его, никто, вплоть до Отеро, не знает его имени) – зовет этого второго Люсьена к нашему столику. Подсаживается и уставший от танцев Отеро.
Художник любезно преподносит им по букетику фиалок. Люсьен так глуп, что даже не может придумать, куда ему девать фиалки. Люсьен глуп до полного совершенства, не только до невинности, но до худшего – до последней добродетели. Говорить он почти не может. Только улыбается детски-свежими губами. Глаза у него тоже не то младенческие, не то оленьи – очень красивые. На них засматривается сбитый с толку пожилой русский писатель-эмигрант. Ума, кстати же, он не ищет, довольствуясь своим. А молодости у Люсьенчика – хоть отбавляй.
В самом деле, к чему ум, когда есть свежесть, красота и – добродетель?
– Гы-ы… – улыбается Люсьен. – J'aime tout le monde… Отеро, напротив, совсем не глуп. Он не прочь даже
пофилософствовать, привычно притворяясь кокоткой средне-высшего полета, привычно повторяя женские кошачьи ужимки. Лицо у него набеленное, как маска. Он раздувает ноздри плосковатого утиного носа; минодируя, закладывает за уши фиалки и круглые зеленые листья. Он растрепал букетик.
– Хорошо жить на свете, bon camarade? – спрашиваю я его. Он склоняет голову набок.
– Хорошо, потому что всегда есть надежда.
– На что?
– Не знаю. Не все ли равно? О, speranza, speranza!
«Врешь ты, – думаю я. – Знаешь ты, что старость приближается, и знаешь ты, что в твоем ремесле… „дамского портного“ молодость нужна, как ни в каком другом, как никому; даже une cocotte chic „дама просто“, – и та дольше хранит свой капитал…»
Движение… Новое лицо. Очень молодой мальчик, прекрасно одетый, замечательно красивый, кажется, испанец. У него растерянные, какие-то затравленные глаза. Оглядывается. Отеро вскакивает, небрежно толкнув Люсьена. Испанца окружили. Через минуту уже затерли. Куда он потом девался, – очень скоро, – не знаю.
Музыканты заиграли было цыганский романс, но их перебили требованием «мачичэ». Опять кто-то, виясь, пошел танцевать… Сцепленные руки высоко покачивались в сизом воздухе…
Ну, что же теперь? Кажется все уж было, по-хорошему: и пели, и танцевали… Но вот новый гость: старушка, в черном платье, с ридикюльчиком. Таких старушек встречаешь часто в церквах. Сидит себе около какой-нибудь часовеньки и тихо шевелит губами, перебирая четки. Но здесь не часовенка, и у старушки в руках не четки, а карты. Это – гадалка.
Разряженные дамы ей обрадовались. Гадалка, около их столика, со вкусом тасует засаленную обшарканную колоду. Престарелые кавалеры во фраках, вдев монокли, делают вид, что интересуются гаданьем. Дамы громко хохочут.
Но кой-кто уже уходит. Ушел поляк с маленьким Адольфом. В последнюю минуту предпочел-таки его Люсьену, Люсьен проводил их завистливыми глазами. Отеро мечется от стола к столу, устраивая делишки: «Не больше двадцати! Я вам говорю! Он запрашивает!» Хозяин посматривает на часы. Скоро два часа: надо закрывать. Полиция, неприятности… Chasseur зовет автомобили, извозчиков. Музыканты ходят с тарелочкой. Гарсоны подают фантастические счета.
– C'est curieux, c'est tres curieux, – говорят как-то опустившиеся старые кавалеры во фраках, накидывая на плечи своих дам невероятные манто.
На бульварах мертвая тишина. Высокая «Мельница» уже не освещена красно-голубыми, режущими и колющими огнями. Она ждет завтрашнего вечера, ждет на свои повисшие крылья опять тепленького ветра человеческой… нет, парижской похоти.
Карусели тоже не вертятся. Розовые свиньи, верхом на которых целый вечер с гиком носились счастливые люди, – молчат в чехлах.
Измученный, с землистым лицом, кондуктор последнего метро вяло отбирает билеты у редких пассажиров. По пустым улицам тащатся колымаги, набитые овощами. Вот вся нежно-зеленая – вся полная салатом. А вот – оранжевая – с морковью.
Парижанин на них не смотрит. Это на завтра. А сегодня пора спать. Всему свое время, и дни должны быть гармоничны. Повеселились – спать. Великая вещь гармония мира!
Это все правда. Ну, и что ж?
Да ничего. Вывода не делаю. Я только фотографирую.
О если бы живые крылья
Души, парящей над землей,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской!
Тютчев
Драма «Царь Борис» была поставлена на сцене императорского театра конечно благодаря особенному успеху в Петербурге и Москве другой драмы А. Толстого – «Царя Феодора». Сама по себе эта заключительная часть трилогии, пьеса «Борис», очень посредственна. Характер Бориса в ней является обыкновенно-напыщенным и неинтересным. В «Царе Феодоре» трагизм есть следствие внутренних причин внутреннего мира, души самого Феодора; если это и не вполне показал, то хотел показать поэт, – шел к этому. Драма «Борис» построена по общему образцу всех исторических драм, с внешними ужасами, отравлениями, смертями, причем личность Бориса остается без всякого развития. Видно влияние Шекспира, поэт потерял самобытность, и драма «Борис» лишена всякой цельности.