На площадях предместий пляшут дети-дикари – солдаты и женщины в белых кофточках. Каждая ракета сопровождается согласным и однообразным воем удовольствия. Avenues – пустынны; иллюминация претенциозна и слаба. Чувствуется обрядность. На бульварах – обычные будни, машинный шум автомобиля, который может испортиться – но не портится, устроен хорошо. Под каждым деревом – маска проститутки, развалившейся на сорок тысяч отдельных, подобных. Кафе, огни, бары, лакеи, музыканты, калеки, дети, нищие, фокусники – тут все разнообразие человеческой множественности сливается в единство; механическое единство заводной машины. Валы движутся, машина идет. Париж «живет».
Мне кажется иногда (но это, конечно, лишь кажется, это неверно, ибо Париж не автомат, и лишь в нем – автоматизм), что страны могут разрушиться, народы исчезнуть; далекие горы сдвинуться и пасть в море, Европа опустеет – а Париж, не заметив, будет все так же, совершенно так же, изо дня в день, жить, шуметь и веселиться и не остановится, потому что не в его власти остановиться, пока не выйдет завод. А завод устроен по самому усовершенствованному способу – на неопределенное время.
Оставляя «метафизику», до которой почти никому дела пет, глядя на Париж просто, совсем внешне – я скажу, что жизнь его прежде всего крайне мало нарядна. Если бы не было таких претензий нарядности и самодовольной уверенности, что уж там что другое – а именно нарядность, и самая совершенная, есть, – вероятно отсутствие ее и не бросалось бы так в глаза. Флоренция – нарядна, как цветок, который об этом не заботился, а таким вырос. И опять повторяю, не о зданиях говорю, не о виде города, а о лике его, о городе и жизни его, и его едином существе. Рим не наряден, но ему и не надо быть таким.
Нарядность – творчество. Этого творчества у парижан пет. Внешняя культурность и упорная заботливость могут отчасти заменить тут творчество. Но и на это парижан не хватает, потому что сами они очень искренно довольны малым. Ужасно скромны. Второй сорт их удовлетворяет, и они считают его первым. Огни могли бы быть ярче, платья женщин красивее, тротуары чище, – это легко вообразить, – но парижанину великолепно и так. Ему достаточно дешевой многообразной однообразности, довольно внешнего мерцанья и блистанья, как дикарю стразовых бус. В этой самодовольной непритязательности – провинциализм и консерватизм Парижа. Отчасти причина консерватизма Парижа лежит и в его настоящей неспособности к творчеству, но малая требовательность, легкая удовлетворенность тем, что есть – причины, конечно, первые. И опять приходим к тому же: люди Парижа, как части его, образующие лик города, – люди двух типов: дети-дикари и автоматы. Первые довольствуются малым и любят то, что больше блестит и сильнее шумит; вторые – довольствуются совсем всем, потому что им совсем все – все равно. Они – только необходимая декорация, страшная для тех, кто подозревает их тайну, не страшная для простодушных.
Однако я не могу продолжать. Если действительно таков лик одного из самых громадных, самых древних и прекрасных городов земли – то ведь этот город должен разрушиться, распасться; люди, чтобы не быть дикарями и автоматами, должны разбежаться в разные стороны! И уж если опять соединятся – то иначе, на иных основаниях, на другой почве… а это все – проклясть. Непременно все проклясть, целиком.
Но тут-то и совершилась бы самая злейшая неправда. Потому что не лик это города, – и не может быть человеческого города с таким ликом, – это только страшная его личина. Короста, которая может остаться, но может, все-таки может, спасть.
Проклятых городов нет, как нет проклятого народа, нет ни одного проклятого человека. Везде, во всем, во всех и в каждом, сколько бы ни лежало тьмы и ужаса – рядом же, тут же, лежит и сила правды. Есть несчастные города, несчастные люди, народы, более других павшие. Но везде сохранена возможность восстания.
Я не хочу кончать общими, ничего не говорящими фразами: «Верю, мол, что Париж… скоро… или когда-нибудь…» Ничего я не знаю и совершенно ничего не предрешаю и не решаю. Просто смотрю и вижу, соответственно остроте моего зрения, что Париж – один из таких несчастных городов. Бедняк, не имеющий ничего, – и притом сам об этом не знающий. Последнее – самое опасное. Голодный, не знающий о том, что голоден, легко может умереть от голода, – потому что он не пойдет искать пищи.
Я искренно думаю, что рано или поздно всякий голодный почувствует и поймет, что он голоден. Естественно, что и Париж поймет, как он нищ, наг и беден. Когда это будет – я не знаю. А пока он несчастен, только несчастен – его трудно любить; но можно жалеть, горячо, глубоко, праведно, – и любить его истинный лик, который, если не мы – увидят другие.
1907
Около укреплений слезли с трамвая. Идем по пустырям в маленькое предместье на берегу Сены.
Темно, тепло, душно. Точно июльский вечер – не октябрьский. Беззвездное небо над бесконечной дорогой между деревьями. Изредка тени каких-то страшных людей. Они все похожи на апашей. Идти жутко.
Но вот и огоньки. Освещенное кафе. Начинается предместье. Заворачиваем в маленькую улочку. В темноте еле находим номер двадцать шестой. Узкий двор. Комната г. Андрэ внизу, ход прямо со двора, ни ступеньки, ни порога.
Стучим. В окне огонь, по никто не отвечает, не отворяет.
К нам приближается чья-то узенькая, робкая тень. Тоже «товарищ», тоже гость г. Андрэ.
Из противоположного окна, сверху, высовывается женщина.