Пусть это субъективно. Любовь или не любовь не лишает меня нимало возможности судить здраво и объективно, в полном спокойствии и справедливости – хотя бы о том же Париже. Но интересно ли это? Все знают (и я со всеми), что Париж прекрасен, что он весел, шумен и блестящ, что история его не менее величественна, нежели история Рима, а культура выше, настолько, насколько Эйфелева башня выше храма Петра (пожалуй, и того выше). Важно не то. Важно, есть ли возможность человеку, умеющему любить города, как живые существа, и человеку, не бессознательному, человеку, ищущему вечного во временном прежде всего, – есть ли ему возможность любить Париж?
Я люблю мир в нем – как везде. Но лик самого города – мне страшен. И жалок. Я люблю дворцы его и берега его реки – по душа города, со всем прошлым своим, которое создало ее настоящее, – отталкивает и угнетает меня.
Однообразен шум потока, одинакова зелень леса, каждый день повторяет солнце свой восход и заход; но разве не чувствуется и не знается, что это не возвращение по кругу, не вечные повторения, а новая струя шумит, и деревья разные, и закаты и зори – не вчерашние? Живое не страшно, и мертвое не страшно. Но ничто не дает такого холодного, почти неразумного ужаса, как подделка мертвого под живое. Нет ничего страшнее автомата.
И вот, в звуках Парижа, в его движении, в его красках, в лицах и одеждах его людей – есть автоматизм. Я не говорю: Париж – автомат. Я говорю точно: есть автоматизм, есть этот последний ужас в лике города.
Один и тот же мотив свистит и пробегающий мальчишка, и наигрывает кто-то внизу на рояли; одна и та же шляпка надета на всех женских головах, другая на мужских; один голос ревет из каждого, правильно и одинаково воняющего, автомобиля. И как будто одна громадная, рассыпавшаяся на сорок тысяч мелких, проститутка ходит вечером по одному длинному бульвару, повторяя одно и то же слово. Вещи, и деньги, и люди – всё движется по кругу; потому что всё (и все), без остановки, покупается, продается, и вновь продается, и опять покупается. Не важно, кто и что: всё решительно покупается, как всё и все решительно продаются.
Вверх и вниз, справа налево, завод длинный, очень длинный…
Сегодня праздник. На улицах танцуют со вчерашнего вечера. Над темными домами вьются фейерверки, дети плачут, прохожие поют, автомобили стонут чаще, омнибусы полны солдатами. Поют и хором; издали, точно наши деревенские парни кричат. Добрый парижский народ празднует взятие Бастилии. Вспоминает первый день своей свободы от насилия, – свободы, завоеванной насилием для… Для чего?
Я останавливаюсь. Я забываю о Париже на мгновенье. Я думаю о моей внезапной и простой мысли. О слове «свобода». Какое странное слово! Не самое ли оно могучее в истории, не оно ли двигало народы? А между тем это – слово без понятия. Слово, не означающее ничего, то есть ничего положительного само в себе; это та пустота, которую не терпит природа и которой поэтому в природе фактически никогда не существует. «Свобода»… и больше ничего – бессмыслица. Свобода не понятие, не факт; свобода – это гибель одного явления и возникновение на его месте другого, – и свободой называется самое мгновенье смены. Больше ничего. Свобода «от» – «для». Всегда «от» – «для», и какие бы недоразумения тут ни завивались в понятиях и ощущениях людей, – законы природы вечно те же; и освобождаемся мы от них только для того, чтобы умереть.
Народ освобождается от цепей, от внешнего насилия – для роста, для счастия, в конце концов. Он что-то обещает себе, разрушая, ломая цепи. Знает он это или не знает – но всегда лишь этот обет перед самим собой дает ему силу для разрушения старого. Лишь «во имя» чего-то, и непременно лучшего, непременно высшего, он ломает старое, во имя положительного берет он на себя эту «свободу», то есть творит мгновенье «смен ы». Хотя бы и кричал «свобода» – все равно. Не для «свободы» ломает, потому что во времени этого мгновенья смены (свободы) даже и нет, но для своей надежды, для обета, который дает самому себе, которым он уже связан, с которым радостно связан – в любви к нему.
Граждане Парижа взяли Бастилию. Душа народа, согнутого извне, свергла насилие во имя человеческого «лучшего». Для своего лучшего, для своего роста, для жизни. Что же случилось? Когда остановился рост? Почему остался недовершенным обет этого «лучшего», этой жизни, обет, который дал народ и святость которого помогла разрушить старое? Почему автоматизм, точно синие пятна, стал проступать на лице города?
Я не знаю ничего; я смотрю извне; но только глядя издали, извне, и можно видеть лик города. Им, изнутри, самим не видно; они кусочки мозаичной картины. Я не забываю, что каждый из них, кроме того, и часть мира, и сам – целый мир. О, как они мне близки, как я бездонно жалею эти капли океана, где и я – такая же капля! Но лик города, лик города… Сливаясь в одно в нем – они умирают со своим несчастным городом.
Праздник «свободы»… какая в нем тупая и плоская горечь. В этот день люди Парижа прежде всего парижане, и автоматизм города побеждает в них личные остатки жизни; они автоматы вовсю. Неужели думают они хотя бы о том, что празднуют? Конечно, нет. Просто праздник. Надо танцевать, двигаться, зажигать огни, веселиться. Одни автоматы, другие дети или дикари, веселящиеся потому, что весело физиологически, а «праздник» – случай, как другие. Мог бы и не быть.
Если бы сегодня, сейчас, внезапно поднялась из земли и стала на прежнем месте Бастилия – ни у кого не хватило бы духа даже пожелать взять ее. Душа города бессильна разрушить что-либо, потому что у нее нет ярких надежд, и ответственности за лучшее она не может взять на себя. Что же случилось и когда? Не знаю; не знаю. Я только не могу любить старую, вялую душу этого города без настоящего.