Ну, посмотрите: стоит ли тревожить себя и других, негодуя хотя бы на такое «литературное» явление, как новый московский журнал (шесть номеров его вышло) «Перевал»? А улыбнуться над ним, в свободную минуту, стоит. И не грех, потому что не над людьми смеемся, а над собранием убожеств. Горб, ноздря навыворот, флюс, вихор, бородавка – и вот из всех этих бородавок, флюсов и ноздрей получается дикое и пресмешное целое – «Перевал». Флюсы и бородавки, конечно, лишь мысленные и чувственные, по от этого они не менее явны. Выставляются, действительно, с большой свободой; «Перевал» вполне может назваться журналом если не «свободной мысли», то… «свободных мыслей» – вот этакого странного сорта, все одного и того же.
Я не мог пристально следить за развитием журнала. Кажется, оно не идет без запинок. Уже там кто-то на кого-то насплетничал, кто-то кого-то изобличил; ну да это – дела – семейные, дела московские; нам не важно. Главное, – направление выдержано изумительно: всякий сотрудник несет туда непременно свое убожество. Не будь «Перевал» – иной, может, так и умер бы, и мы бы не узнали, что в нем таилась та или другая смешноватая и стыдненькая мысль. Не было специального для нас места. А явился «Перевал», – и мысль воплотилась и запечатлелась. Мы бы никогда не узнали, что «отныне дорога Осипа Дымова вольно и светло залегает в будущее», что поэтесса Вилькина «войдет в Пантеон поэзии», что юный Городецкий пишет прозой, как гимназист второго класса, гордый полученными пятерками, и что притом он очень недоволен Кондратьевым, который плохо его похвалил. Мы не узнали бы, что Вячеслав Иванов не любит, когда кто-нибудь сплетничает и всегда протестует, – и наконец мы не узнали бы самой важной вещи, которую «Перевал» сразу же нам объявил, – что необходимо соединить эстетику с общественностью, а революцию с декадентством и что это он, «Перевал», сделает, кушанье изготовит и подаст.
Правда, мне тогда же подумалось, что для изготовления даже и не такого, а самого простого кушанья, ну хотя бы картофеля с маслом, необходимо иметь картофель и масло. Я уж не ждал кушанья с первого номера. Я готов был примириться с существованием припасов в сыром виде. Мало того: даже если б вначале хоть один картофель был или одно масло. Но что же это? Вот шестой номер, а я еще не видел ни одной картофелины и ни кусочка масла. Капал какой-то маргарин в виде революционных стишков и застывал жирными пятнами. Картофелем же и не пахло. В смысле эстетики – давались какие-то повестушки самого «развращенного вида», – ибо не развращенность ли кормит нас до чертиков надоевшим, приказчичьим «декадентством»? Ежели этакую «эстетику» совокуплять с революцией, то уж надо под стать ей и революцию найти. Русские революционеры свою не отдадут. Даже экспроприаторы из бродячих, и те не отдадут. Выгоды никакой, а лишние заботы.
Не все, впрочем, сотрудники «Перевала», открывая свое убожество, открываются нам тем самым с новой стороны. Есть некоторые, более цельные; отдав «Перевалу» убожество – они отдают себя почти без остатка. Вот, например, Георгий Чулков. Он не виноват, – по он везде смешон, не только в «Перевале». Он издает свои книги – и в каждой почти так же смешон, как в «Перевале». Это уж даже несчастие. Человек волнуется, горячится, наскоро вспоминает все хорошие слова, какие только слышал от умных людей, торопясь, сплетает из них свою собственную плетенку, надрывается, – а при этом смешон. И даже не так, чтобы очень, чтобы можно было серьезно похохотать, – пет; для легкой улыбки – комичен только. Порою хочется сказать ему, как хотелось тургеневской Бизюкиной: «Чего ты? Голодна? Или тебе холодно? Что ты пружишься?» Чулков и вправду голоден: он непрерывно алчет славы. Или хоть славки, но непременно. Я думаю, ему и сны ночью снятся все такие, что вот, мол, и в Москве, и в Петербурге, и в театре Мейерхольда, и на средах Иванова шепчут: «Чулков… Чулков… Это Чулков первый о Нетленной Красоте сказал… И о новом небе и о новой земле он же, все ои»… Чулков давно решил, что его цель оправдывает все средства. Это бы еще ничего, пусть цель оправдывает средства, но чтобы уж все – я не могу согласиться. Никакая цель не оправдывает негодных средств. А Чулков покушается на славу именно с негодными средствами. Постоянно возбуждая улыбку – невозможно ничего добиться. Уж лучше бы он возбуждал негодование!
Повторяю, человек не виноват, что он смешон. Это только несчастие. Сам Чулков, в самоощущении, не несчастлив, а счастлив. Он верит, что будет слава, что вот, она уже при дверях. Он так и умрет, надеясь, – и ничего не слышит и никого не видит. Что ж, – это неплохо, совсем неплохо «ждать и не дождаться»… Встречные будут смеяться, а Чулков будет гордиться, – так время и пройдет. Я только боюсь, что жизнь каким-нибудь толчком грубо выбросит его из мира мечтаний. А тогда уж поздно будет с ним разговаривать. Поздно объяснять ему, что одно из условий достижения «славы» – скромность, а другое – нежелание славы. Она приходит лишь попутно, лишь к тому, кто ею не занят. Это все самые примитивные вещи. Но, пожалуй, и теперь уж поздно к ним вернуться. Печать «смешного», самая горестная из печатей, уже успела лечь на Чулкова, на все, что он делает, пишет, издает. И даже если б он, опомнившись, снял с себя все эти чужие бубенцы «нетленных красот», «соборных оргиазмов» с «неприятиями мира» и т. д., и – не то, что опоясался вервием и пошел странствовать, о, это слишком не для него! – а просто поступил бы в контроль или стал бы тихо переводить социал-демократические брошюрки, – все-таки, я думаю, зловредная печать смеха с него не изгладилась бы сразу, долго бы не изгладилась. Уж слишком он привык сидеть на чужом месте… А в этом то и секрет, почему человек смешон. Контрольный чиновник не смешон: он почтенен, когда сидит за своим столом; а заставьте его устраивать «театр Диониса», рассуждать о «христианстве» или писать статьи о каком-то «соборном индивидуализме» – вы увидите, что будет. Он вам таких наплетет «художников, запечатлевших солнце в мраморе», что станет не только смешно, но и жалко плетущего. Чулков желает быть в числе «избранных». Для этого он, во-первых, сам себя все время «избирает», а, во-вторых, изо всех сил пригораживается к тем, кто, по его соображениям, несомненные избранники. Принюхавшись к воздуху, он, может быть, чересчур поспешно, заключил, что сильнее всего тянет «соборным индивидуализмом». И вот он уже свысока третирует Брюсова за то, что у него нет никакого соборного индивидуализма, ни индивидуальной соборности… и еще чего? Не стоит разбираться. Высыпан весь горох давно обычных слов известного круга, – они так надоели и так трещат, что повторять их, выписывая, совестно. Брюсов, по мнению Чулкова, уже для него не годится; а вот над Блоком он так надрывается, что за Блока страшно. Блока Чулков прямо износил, истер. По поводу одного «Балаганчика», этой милой, не новой и никакого ни для кого не имеющей значения вещицы, – Чулков до сих пор высыпает, раз за разом, свой горох. В «Перевале» сызнова только что высыпал. Блок – «избранник», около Блока полезно сыпать, думает Чулков.