Леонид Андреев дал лучшие свои вещи еще свободно, еще до создания лжесреды. Но скажем ли с уверенностью, что его эта среда «заела»? Может быть, в самом его таланте, как в талантах других современных писателей, уже был заложен его печальный конец? Может быть, и он, как другие, сам же и послужил для создания и преуспеяния «декаданса декаданса». Но это все равно. Одно несомненно: каковы прихожане – таков приход; каковы попы – таковы и проповеди. Участники направления антихудожественного не могут не давать вещей не антихудожественных. И «Жизнь Человека» не могла не быть вещью хуже, чем бездарной и неумной – неумной со всеми претензиями на художественность и глубокомыслие, то есть – бездарной с обманом.
Впрочем, какое нам утешение знать, что иначе и быть не может? Жаль, жаль до боли всех: и русских литераторов, и возможную русскую литературу, в частности и Леонида Андреева со всей его беспомощностью, и «косяки» молодых, с детской жадностью кидающихся… уже не в подполье, а в болото… Оно затянуто яркой травкой. А на дне – происходит страшная, отвратительная и смешная пляска: там венчаются, сочетаются, смешиваются уже не «жид с лягушкою», это бы ничего, а невинное слово с безобразным делом, святые имена с рабьими костями, богоборчество с кощунством, мифология с развратишком, творчество с плагиатом, возрождение с варварством, филология с физиологией, экстаз с расчетом, искусство – с проституцией…
Страшно, и если страшно не последним страхом, – то лишь потому, что все это невыразимо скучно; да и пахнет уж очень обыкновенной скверностью. Даже не духом, а душком небытия, мертвечинкой. А Россия с ее Пушкиными и Достоевскими, с ее громадной, полуслепой пока трагичностью общественной – еще жива. Еще ой-ой как жива! Запоет петух – и провалится болотное дно, уйдет в последнюю темноту со всеми плясунами, с виновными и… невинными (сами виноваты, не рассчитали!). Оставшиеся – не все даже заметят, что кем-то стало меньше…
Поскорее бы, однако, провалилось. Идет-таки от него, – иногда, под вечер, – заразительный смрад.
1907
Л. Андреев с его «Человеком» завел меня в широкие общие рассуждения. Вернемся от литературы к литературе, к другому современному беллетристу Сергееву-Ценскому.
Он моложе Андреева – он еще не дошел до порабощения своего таланта мертвому духу лжесреды, он еще свободен, он еще пока – художник. Но, конечно, и Сергеев-Ценский – писатель современный, стилем своим и всем уклоном приближающийся к другим писателям дней именно наших. Он – офицер того же полка, где был генералом Андреев, где Зайцев – унтер с нашивкой и где есть такие несчастные рядовые, старательные и самодовольные, но совершенно неспособные, как Осип Дымов и другие. Сергеев-Ценский – настоящий офицер; Зайцеву, сколько бы он ни получал нашивок, до него не дослужиться. Язык Сергеева-Ценского – богат почти без риторики, выпукло-ярок до грубости, которая не переходит, однако, в антихудожественность; главное же – он чрезвычайно гармонирует с внутренним содержанием таланта Сергеева-Ценского, с основной, резко определенной, вечно одной и той же мыслью автора. Она не утомляет, потому что широка; ее можно бы назвать идеей, – если бы она, в конце концов, по свойству своему, могла привести куда-нибудь, кроме тупика. Но она ведет именно в тупик… если, конечно, взять ее как последнюю в ее победе; принять ее за последний синтез.
Мысль эта со всей определенностью уже выразилась чуть ли не в первом рассказе Ценского, напечатанном года четыре тому назад в журнале «Новый путь». Рассказ вошел и в «Сборник». Рассказ – не из лучших; язык еще не вполне выработан, но уже весь Ценский тут. Уже мчится, бессмысленно хлеща лошадей, невинный человек, помещик, любящий отец и муж, мчится прямо в снежную, черную сильную бурю, дико повторяя: «Все у меня умерли! Все с ума сошли!» Недаром только что бедный уральский родственник-прихлебатель тупо ныл перед ним: «Где не ждешь, тут тебя и кокнет. Непременно тебя кокнет».
Все умерли, все с ума сошли, все погибли самым безобразным, бессмысленным, грязным и отвратительным образом, и… что ж это такое? Ведь я же этого не хочу? Вот в этом, тайном, но несомненном вопросе Сергеева-Ценского – еще надежда на спасение от тупика. Есть борьба, есть трагедия, – писатель-человек еще не успокоился на разрешении ужаса жизни – просто неподвижным утверждением ужаса. Ценский, ненавидя мир, – любит его; любит так же глубоко, как ненавидит. И даже, – я утверждаю, – он идет из любви, как из первого данного. Не люби он мира, он, может быть, и не увидел бы так ярко всех его ужасов, не сумел бы так ненавидеть. «Мир ужасен, проклят, бессмыслен, главное – бессмыслен…» – кричит нам Ценский и тут же, словно про себя, шепчет: «А я этого не хочу!..» Вся трагедия этого писателя, отнюдь не первоклассного, но яркого и характерного для времен наших, вот в чем: он, по завету Достоевского, полюбил жизнь прежде смысла ее. Но не заведомо же бессмысленную жизнь начинаем мы любить: мы начинаем любить жизнь только прежде знания ее смысла, но уже в любви нашей – вера, что смысл есть, что через любовь он откроется. Сергеев-Ценский полюбил мир, жизнь – настоящей любовью, с верой в смысл, и… вот, смысла ее еще не нашел и еще видит непереносной, невозможный мрак бессмыслия, «баню с пауками». Что ж с этим делать? Чему же верить? Если все-таки любви своей, – то искать, искать, не боясь пауков, через всех пауков искать этого необходимого «смысла», который должен же быть! А если первому взору поверить, глазам своим, – то уж, конечно, отказаться прежде всего от любви, наполнить душу однообразным, тепловатым отчаянием, лечь под лавку в избе, а пауки тебя будут есть. И пусть едят. В конце концов, – я не спорю, – тут можно дойти до известного бессмысленного сладострастьица, а уж до самодовольства средней руки – наверно. Но и человеку, и художнику – обоим – непременно конец.