Я мог обрисовать театр истинный (театр-утопию, как скажут многие) лишь в самых общих чертах. И он отнюдь не утопия: он создастся непременно, именно на указанных началах, – если, конечно, суждено искусству и театру жить дальше. Я писал не программу его (по программе ничего создавать нельзя), а старался лишь выяснить назревающие в данное время мысли об искусстве вообще и о театре в частности; мысли, созерцания, сознания, под влиянием которых и будут созидать художники, творить творцы, воспринимать воспринимающие. Естественно будут писаться и ставиться пьесы, имеющие право бытия. Я только хотел указать, какие именно пьесы будут писаться и какие, из прошлых, будут воплощаемы.
Толстой сказал где-то, что «только мысль двигает вперед»; мысль является раньше, она – необходимое условие всякой перемены, везде, во всех областях жизни. Потому я и уверен, что мысль об искусстве как стремление освещать вечное в прошлом и будущем светом нашего настоящего (если только эта мысль верна) – неизбежно толкнет нас вперед, по пути к ее воплощению.
Самые простые мысли: о неестественности отдельных «ролей» на сцене, о несоединимости искусства с разорванностью исполнителей одного и того же произведения искусства, о невозможности внешней иерархии – или анархии – там, где должна быть внутренняя сцепка (путь к моментам слияния всех воедино) – эти примитивные мысли, как мы видим, уже создали Художественный театр Станиславского; все его хорошие отличия от других театров. Это, конечно, еще не движение вперед, это лишь одно из мелких условий для движения, и весьма вероятно (как я и упоминал), что Художественный театр пойдет не к искусству, а от искусства, или замрет на месте. Но мысль все-таки и тут свое создала, в свое воплотилась.
Мне могут сказать еще: кто же будет судить, решать, какая пьеса имеет «право бытия», какая нет? Кто судьи и ценители?
Теперь, может быть, никто или немногие, просыпающиеся, начинающие мыслить и любить; потом, конечно, все; потенциально же – всегда все, ибо искусство принадлежит всем, кто его глубоко и бескорыстно жаждет. Пусть будут ошибки, провалы, падения. Лишь бы держаться необходимого, единственного направления, да сила была идти, да компас верен. Сила же наша – Любовь, а компас – Мысль.
1904
Статьи и заметки в различных журналах по поводу моего «Светлого Озера» произвели на меня отрадное впечатление. Единодушие, стройная до мелочей согласованность всегда изумляют и восхищают, где и как бы они ни проявлялись. Критики мои сошлись все во всем, начиная с того, что ни один не заинтересовался «Светлым Озером», не писал о нем, а все – обо мне, судили меня, то, как описано мною путешествие к раскольникам и какие у меня там есть ужасные слова и мысли. Те же самые слова и мысли привлекли внимание и навлекли на меня осуждение всех – одинаково. Все, не сговариваясь, бросились на десять – пятнадцать строк моей статьи, всякими правдами-неправдами принялись уничтожать их – и меня за них. Это – те строки, где я говорю, что любовь не есть жалость, а жалость – не любовь, что они глубоко противоположны и что народные писатели до сих пор мало любили, много жалели; мало заботились о духе народа, много о брюхе его; думали о том, что надо накормить сначала. Народные писатели вроде Решетникова, Златовратского, Короленко и др. Я от этих моих слов не отрекаюсь и продолжаю думать, что большая ошибка и безнадежная потеря времени – «жалеть» народ и стараться прежде всего и только накормить его досыта хлебом без мякины. «Вот когда будут сыты, – тогда наступит время подумать о духе». Мне просто кажется расчет этот неверным, задача отнюдь не недостойной, но неисполнимой. Момент сытости, при таком способе кормления, не наступит никогда. Однако не в том дело. Пусть критики мои не согласны со мною, а согласны со всеми «интеллигентами», ходившими «в народ», чтобы его «жалеть и кормить»; но почему эти критики так обиделись за Короленку и Златовратского, почему так яростно, всякими средствами, своими и чужими, стараются защитить их? Могут ли они быть унижены, они, всеми почитаемые и признанные? Унижены моим скромным мнением, и даже таким, которое по существу вовсе для них не унизительно, ибо мне хотелось лишь указать на ошибку их мысли, как причину их действенных, действительных неудач. Защитники же подняли плач и стали кидать в меня не только своими, но и чужими стульями. Кто спорит, что Короленко прекрасный писатель? Да у него есть вещи куда сильнее и лучше чеховских! Однако зачем же ломать казенные стулья?
Общий довод за Короленку, за жалость, за все остальное, – общий и главный – у всех критиков тот, что мы ездили в «леса» и на «горы» в тарантасах, иногда с урядником на козлах, пили чай с «милейшим» исправником в С, разговаривали с батюшками-миссионерами и т. д. Мне понятно, почему все это довод против меня; но ведь гг. критикам должно бы быть понятно, почему именно мы путешествовали так, а не иначе, предпочли ездить в тарантасах, а не излишне и бесплодно утомлять себя пешим хождением с котомкой за плечами…
Упреки критиков, хотя и достойны «эстетического» восхищения (любуюсь единодушием!) – вряд ли могут служить доказательством их искренности; а за слово «искренность» (за слово!) они держатся с не меньшей яростностыо, нежели кн. Мещерский за розгу. Чужие или свои стулья – все равно, лишь бы защитить Короленку! Такая неразборчивость мне кажется опрометчивой.
Впрочем, стоит ли критиковать критиков? Мне хотелось бы сказать лишь два слова об одном из них, г. Волжском, в «Журнале для всех», который, хотя так же, как и остальные (если не больше), заинтересовался мною, а не «Светлым Озером», возмущен теми же самыми словами о Короленке и жалости, – однако чужих стульев с невинным видом не ломает, а потому и заслуживает отдельных слов.