Том 7. Мы и они - Страница 121


К оглавлению

121

Так нам казалось, что мы не можем. И все мое письмо было просьбой о неустанной, непрестанной помощи – словами.

Думаю теперь, что он дал больше, чем мы умели просить. Думаю, что для него слова были не то, что для нас. Он, кажется, ведал особую тайну; невнятную, непонятную нам тайну слова во плоти. И было оно у него не звук, не мысль выраженная, не движение души даже, – нет, каждое его слово рождалось, как живое существо, тяжко, трудно, кроваво. Он один был с этой тайной. Мы едва могли, едва можем, в редкие минуты, угадывать, что она есть. Но и смутное прикосновение уже заставляет вздрагивать сердца живых: вздрогнули же мы все, люди, наполняющие землю, в эти наши последние дни.

Вот что ответил мне на мою просьбу о словах Лев Толстой. Белый конверт со штемпелем Ясепки. Несколько строк секретаря Гусева о том, что Лев Николаевич знает статью Жуковского, всегда возмущался ею, писал о ней («Царство Божие», стр. 128), находит, что хорошо было напомнить об этом «ужасном кощунстве», и т. д. Наконец, страница высокого, связного, знакомого почерка, – такого знакомого всем:

...

Я последние дни чувствую себя очень слабым от возобновившегося нездоровья, в сущности от старости, но хочется самому написать вам те несколько слов в благодарность за вашу статью и в особенности хорошее письмо.

Стараюсь сколько умею и могу бороться с тем злом подставленной церковниками лжи на место истины христианства, на которое вы указываете, но думаю, что освобождение от лжи достигается не указанием на ложь лжи, а на полное усвоение истины, такое, при котором истина становится единственным или хотя главным руководителем жизни, как линяние у животных. Дружески жму вам руку. Рад общению с вами.

Лев Толстой.

Кто из нас, привыкших к легкости самых «сильных» слов, мог бы в то время понять, какая тяжесть заключена для самого Толстого в каждой из этих простых, коротких строчек?

Помню, и тогда, при свидании нашем в 1904 году в Ясной Поляне, странно – и только жутко – прозвучали для нас слова Толстого о его теперешней жизни.

Он рассказывал, что пишет дневник. «Но трудно писать! Столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни, – как говорить об этом? Да вот, если б описать только один день моей теперешней жизни…»

Мы изумились: теперешней? мы не поняли этих слов тогда, – ведь это были для нас слова-звуки; мы не знали, что он может дать и дает нам больше, чем мы умеем просить.

И только раз, в то свидание, почудилась мне близость тайны в этом человеке, страшной, святой и живой. Говорили о воскресении. Он произнес:

...

«Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять – это Он знает, а не я…»

Теперь, когда любящие руки уже протянулись к нему, – наша радость в том, что мы видим всю помощь, которую подал он нам. Теперь стало ясно, и просто, и легко многое, что прежде вязало и туманило нас. Родная земля ожила и вздохнула единой грудью. Отлучившие себя от первого ее сына – отлучены и ныне от нее. Пусть стоят на своих «камнях»… пока могут. Не будем указывать на них; ведь «не указанием на ложь лжи достигается освобождение». Жизнью своей и смертью великий христианин земли русской открыл нам глаза на Того, Кто истина и путь. «Истина сделает вас свободными…»

Вздохнула родная земля единой грудью. «Я ухожу, – сказал Толстой, – но в жизни остаются люди, которые будут делать то, что я делал, и, может быть, им удастся достигнуть того, к чему я всегда стремился».

Эти люди – все мы, вся Россия, кроме отверженных, отлученных от нее. И не надо слов больше, после слов Толстого.

Не будем говорить.

Будем делать.

Разочарования и предчувствия

(1910 год)

Давно, в каких-то заметках о русской литературе, я говорил, что у нас, собственно, литературы нет и не было, а были только литераторы. Это верно, хотя и не совсем. С первого взгляда, действительно, кажется, что «литературы» в западном смысле, то есть определенного, связного, культурного течения, в России не было. Вырастали отдельные личности; и кто расцветал вопреки окружающей среде – должен был иметь силы громадные. Достоевский умел сделаться Достоевским, но надо было, чтоб он умел еще выдержать каторгу. Сколько бы мы ни забирались «в глубь истории» литературы – мы не найдем ни одного мало-мальски видного писателя (ни одного!), которому не приходилось бы тратить силы на борьбу вот с этими «каторжными» обстоятельствами. Эмпирика, конечно; но ведь чего-нибудь же она стоит, особенно если это «помимо всего прочего»…

О писателях менее видных я и не говорю; они падали, как трава под косой, не успевая и подумать о расцвете. Между тем без них, без хорошей середины, нет и «литературы» в настоящем ее смысле. Пирамиды, рассеянные в пустыне, – не город, как бы ни были пирамиды высоки.

Но хорошая середина у нас все-таки имелась, – из уцелевших. Только уцелели они при условии полного смирения, полной невидности. Вот с первого-то взгляда и кажется, что их совсем нет, что пет и не было общего, совокупного, движения, – не было «литературы». Нужно вглядеться, нужно заглянуть под серые доски подполья, чтобы увидеть невидное, – нашу хотя бы волю к созданию литературы, нашу надежду, что она явится, – такая же, как «у всех».

После знаменитого года, когда была объявлена, между прочим, «свобода» и литературе, объявлено, что не возбраняется отныне собираться, общаться и желать культурности, многие вообразили, что у нас началась заправская «литература». Вид был, действительно, такой, будто она и впрямь началась. Конечно, только вид. Не могла она сразу, по объявлению, взять да и начаться. Даже если б объявления оказались подлинными, даже если б действительно позволили «общаться, собираться и глядеть в сторону культуры», то ведь это лишь позволение направить волю к созданию, до создания еще далеко. Еще предстояла бы долгая работа.

121