Том 7. Мы и они - Страница 10


К оглавлению

10

Предлагали разные исправительные меры, говорили, что хорошо бы «сечь» таких «дурящих мальчиков»; иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством. Может быть, и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства «новых» стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил. Жестокость даже бессмысленна без любви. Попробуйте казнить человека какой угодно правдой, покажите ему правду, самую неоспоримую, самую разумную, – он не увидит ее, если вы его не будете любить. У одного разума – странная вещь! – нет никакой действенной силы, никакой покорительной власти над людьми (как нет ее, впрочем, и у одного чувства, у безразумной, бессветной любви). Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти.

Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим. Ее надо понять – и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной.

Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: а вдруг ему хуже?

Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.

Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Недавно вышел сборник его последних стихов, изданный его «друзьями», с предисловием Ивана Коневского. По этому предисловию, мучительному, уродливому – но и детски жалкому, совершенно непонятному, – узнаю в Коневском духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаянье, погибающего, одного из тех, кого не слышат. Но вернемся к Добролюбову.

Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют.

Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно. Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем – частица нас. Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения – значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.

У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим.

Добролюбов, конечно, столько же юродивый, сколько мы все. Он кричал, мучался, цеплялся за людей, которые, – думал он, и не ошибался – почти все мучаются, как он, и почти тем же, – но остался, как был, в одиночестве. И он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу – ушел в аскетизм. Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, – иногда сознательно, иногда бессознательно, – потому что нельзя человеку жить без Бога. А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится ваше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой, рядом с желанием Бога, лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общенья, соединения многих – во имя единого. Но сознанье наше все-таки еще слабо, и потому мы, хотя и мучительно, хотим общенья, хотим высказать свое людям, создать святость, – не умеем слушать других, подать им знак вовремя, спасти их и себя. В Добролюбове несомненно, как во многих и многих теперь, жила смутная жажда этой новой, неизвестной и необходимой религии не отречения от жизни, а освящения и принятия ее, жажда свободного оправдания и плоти и духа равно – потому что всякий из нас – плоть и дух равно. Добролюбов не хотел свободы для одного духа или для одной плоти, как и мы не хотим. Ведь не хотим мы ни свободы духа – смерти, ни свободы плоти – животности. Вот слова Добролюбова:

10